С вечера страстной субботы служителей японских храмов занимало предстоящее пасхальное торжество, величайшее из христианских священных таинств, как объяснял им отец Василий Махов. Тайны враждебной религии опасны, поэтому необходимо их познать. Хотя есть и такие бонзы, которые в эту ночь запрутся и будут молиться и проклинать западных людей и западную веру. Но, конечно, сильных проклятий не произнесут! Но покажут, что не хотят ничего ни знать, ни видеть. Чиновники так старались всех жителей Хэда отвлечь от предстоящего христианского празднования в лагере и так разнесли весть о нем по всей деревне, даже туда, где люди ни о чем подобном до сих пор даже и не слышали, что всех заинтересовало. Матросы – приятели хэдеких мастеровых – ничего им не говорили про богослужение и торжество, приказано было наистрожайше не тревожить японцев и с ними про веру не поминать. Это не ваше дело, объясняли офицеры, надо будет, и скажут. Попы, а не вы... Матросам все это было совершенно безразлично, и хотя многие по-прежнему называли японцев нехристями, но на работе все свыклись с ними и сдружились, и обижать их обычаи и веру никто не собирался, ни у кого в уме ничего подобного не было. Японец, он – японец, и у него все японское, свое, все наоборот нашему, этим он даже занятен и мил, добрый и славный, хотя палец в рот ему не клади. Вся деревня потушила огни, но почти никто из взрослых не спал, все прислушивались к пению, доносившемуся из лагеря. А пение было красивым и торжественным. Его можно страшиться, как сладчайшего соблазна. Часто в лагере и прежде пели, то грустно, то весело. Русские везде и всегда пели, у них множество песен ко всякому случаю и ко всякой работе. Все их любили слушать. Но так еще никогда не пели. Иногда густо, глубоко, так проникновенно, что казалось, в их согласном пении рокочет море. – Они хорошо поют, – сказал сыну старик Ичиро, входя в свой дом.
Старик долго сидел на крыше, пока с моря не потянуло и он не озяб. Эбису пели внутри солдатского храма, а многие во дворе, поэтому хорошо слышно. И тихая ночь. Вот почему, оказывается, правительство жгло христиан живьем! Вот это служба! Они хорошо поют и для себя и для бога. Ичиро вообще удивлялся, зачем их религию преследовать? У всех своя вера! Все по-своему чтят бога... Старик улегся на циновку и, укрываясь ватным халатом, еще долго бормотал. Если бы не озяб, еще сидел на крыше и слушал их пение. Вдруг он откинул халат и поднял голову: – Танака-сан говорит: надо всех пугать, чтобы не взяли примера. Поэтому ты молчи. Будут большие строгости после отъезда русских. А как ты думаешь, они все уйдут на американском корабле? Таракити пробормотал что-то, он почти спал. Но все слышал и не хотел отвечать. Отец толкует про пустяки. Конечно, пение доносится всюду. Его слышат и старосты, и полицейские, и бонзы, спрятавшиеся в тени огромных деревьев, и американцы на своей шхуне. Таракити молод, до смерти ему далеко. Он поэтому и в буддийские и в шинтоистские храмы ходит редко, хладнокровен к вере, хотя богов почитает, и молится, и побаивается. Пословица говорит: как жениться, так буддист, как умирать, так шинтоист. А некоторые говорят наоборот. Таракити еще не собирался ни умирать, ни жениться, ни переходить в другую веру. Но он чувствует глубокую привязанность к своим новым друзьям, а их вера не имеет для него значения. Но под их далекое пение не спится. Ведь они готовятся к уходу. Скоро их не будет! Александр сказал, что надо учиться дальше, очень много. В душе Таракити гром и молния, сам же он лежит тихо на соломенной татами под бедной накидкой, под которой спал еще в детстве. Теперь ноги торчат из-под нее; он вырос... Но как дальше, что же будет? Мгновениями становится страшно. Неужели так пройдет вся жизнь? Таракити и сам понял, что знания ему даются. И не только знания. И самая трудная работа ему дается. Он приучен отцом к терпению и старательности, он не требует себе за это ничего. В его аккуратной работе выражена его гордость. Это не для того хозяина, кому я делаю, а для себя. Мне платят, и все. Но я красотой изделия, тщательностью работы заслуживаю всегда, как и отец, признания и благодарности того, кто покупает мою работу, кто завладевает ею. Отдавая изделие хозяину, я ему без слов объясняю: смотри, какой я мастер. Мое мастерство я тебе не отдаю, оно принадлежит только мне. И меня благодарят и заискивают. Так всегда благодарили отца. Так мы, бедные плотники, гордимся из поколения в поколение! Но вот теперь начинается что-то другое. Теперь оказывается, что, пока мы гордились совершенством своего мастерства, западные люди нас перегнали, их мир ушел далеко вперед. Наше умение и старательность и наша гордость прилагаются нами к устаревшему делу. Надо, сохраняя умение, применять его к новому. Где учиться? Как? Нельзя сказать: не уходите! Возьмите меня с собой! Вот какой пожар зажегся в душе Таракити. «А пение... что же... отцу нравится!» Но что-то страшное угадывается, глухое предчувствие одиночества и какой-то трагедии, может близких кровавых ужасов, угасания молодых надежд. В эти дни всем страшно и все боятся одинаково. Таракити уснул и долго стонал. Очнувшись, вспомнил, что ведь после спуска русского судна остаются еще два, будет еще работа, без него не обойдутся. На второй из шхун с трудом установлены первые шпангоуты, а на третьей заложен киль. Ночь шла, а за частоколом в лагерной церкви пение не смолкало. От ночной тишины или от избытка чувства любви к всевышним силам пение эбису становилось громче. Полицейские и рыбаки, присланные им в помощь, зорко следят за всем происходящим с крыш храмов и домиков, а также с окрестных гор. На заставах, в хребтах, куда подымаются торжественные волны звуков, солдаты, конечно, тоже слышат. Все держатся при этом за оружие. Вокруг частокола, как обычно, стоят ночные караульные с саблями. Видно стало, что множество эбису вышло во двор и все вдруг пошли вокруг церкви со свечами в руках, другие что-то несли. Пение переменилось. Послышалось ликование, веселье, как будто победа одержана! Как все это понять? Танака с крыши переступил на отломленный сук платана и спрыгнул на землю к бонзе Фуджимото, который стоял без шайки, лысина его блестела, как зеркало в ночной тьме. – Как вы полагаете, что все это означает? – спросил метеке. В лагере наконец стихло. Но долго еще слышался общий говор многих голосов, приглушенный, приличный, а иногда доносились радостные восклицания. Наблюдатели доложили, что все целуются, даже матросы с офицерами. Многие держат в руках крашеные яйца. Садятся за стол и не вовремя едят и всем дают по чарке сакэ. В следующем донесении сообщалось, что все обнимаются. Взошло солнце. В обычный час все морские войска построились в лагере на подъем флага. Адмирал говорил что-то, и все дружно и в согласии прокричали много раз. Капитан читал приказ, объявлял о повышении в чинах, о производстве мичманов в лейтенанты, штурманских прапорщиков в подпоручики, многих матросов в унтер-офицеры и о награждении деньгами всех остальных нижних чипов. Грянул оркестр, и моряки замаршировали. Потом все встали и по команде разошлись. Смеялись и говорили, держа в руках крашеные яйца. Наблюдатели доложили, что яйцами все стукаются друг с другом. Разбитые яйца при этом съедают. А японцы с раннего утра все отправились на работу на свои шхуны. Только на шхуне «Хэда» никого нет. У лагеря, поодаль, ближе к берегу рабочие явились на постройку двухэтажного дома. Строить начали две недели тому назад. На легком здании уже заканчивали крыть крышу и вставляли рамы. Дом красивый, с видом из широких окон на бухту и на море. – Видно, порт откроется, – говорил Путятин. – Не правда ли? Ведь похоже, что строится в Хэда новое здание Управления Западных Приемов. – Да, весьма вероятно, – соглашался Пушкин. – Как наш Уэкава-сан развертывает дело... Быстро преображает Хэда. – Я им не раз говорил, что в Хэда надо сделать открытый порт. Тут, а не в Симода! Бухта гораздо удобней, чем там. Я всегда удивлялся, как Перри согласился на Симода... Старый разговор. У Лесовского думы не об этом. Голова его как бы обращена в другую сторону. На него ложится теперь самая большая ответственность за годы службы на флоте. Война есть война, и все может случиться, хотя мы и уверяем американцев, что нас никто не тронет. А что потом? Опять будет штурм Камчатки англичанами и пойдем в бой? Впрочем, об этом еще рано загадывать. «Господа офицеры! Братцы! – хотелось бы сказать Путятину. – Вот и все! Вот и закончились праздничные богослужения. Вот и наш прощальный праздничный обед. Катание яиц, песни. Пообедаем все вместе за нашим матросским столом, одной семьей». Это уже начало конца! Послезавтра часть экипажа уходит. Начинаем отбывать из Японии. Прощаемся с гостеприимной страной и прощаемся друг с другом. В море нас ждут враги и не могут не ждать! Японцы, заканчивая работы на постройке двухэтажного дома, посматривали сверху на лагерь. Они знают: близится разлука моряков, работавших на стапеле, с уходящими товарищами. Сто пятьдесят человек морских солдат поплывут сражаться в море против Франции! Налет грусти заметен на заморских людях! Капитан ходит в последние дни с юнкером Корниловым, и они как будто плачут. Сэнсэ-капитану очень жаль оставлять здесь сына своего друга. Тот хочет ехать на войну, где храбро сражается его отец, командуя всеми русскими императорскими войсками и флотом против англичан и французов. А сэнсэ не хочет его брать с собой, оставляет в Японии. Это так понятно; наверное, у Корнилова один только сын. А государь не должен взять на войну единственного сына у отца. Такого закона нет, но умные князья так поступают, а умные везде одинаковы, как и дураки. А сын Корнилова, наверно, хочет к отцу, чтобы сражаться под его начальством. А сэнсэ, видно, обещает все отцу рассказать про сына, но не берет его с собой.
Путятин и сэнсэ оставляют тут юнкеров в надежде, что война закончится и будет меньше опасностей, когда мальчикам придется идти домой. Вот что узнали, о чем догадались и что поняли японцы деревни Хэда, наблюдая за подготовкой русских к плаванию. А капитан и юнкер опять гуляют вместе, по дороге среди полей и храмов, останавливаются и говорят. На второй день пасхи адмирал, с утра помолившись в церкви, а потом на могиле Букреева, давал в храме Хосенди обед своим офицерам и американцам. Были: Вард, Рид и Дотери. Говорили о России и Америке, о залежах угля в Сибири и на Сахалине, о будущей великой торговле через Тихий океан. «Мы – всегда идущие вперед! – хотел бы заявить Рид после первого бокала виски. – Может быть, мы и воры, но в самом возвышенном и благородном смысле слова. И мы не стыдимся! Но это мы! И наш первый генеральный консул в Японии тоже будет авантюристом. Никто порядочный сюда не поедет. Все же мы идем с вами на Камчатку, рискуя жизнью и нашими семьями!» – Как хорошо поют ваши матросы, – заметил Дотери. Людям, по договоренности с властями, не разрешали выходить на вытоптанную площадку у лагеря, чтобы погулять, петь песни и повстречаться со знакомыми.
Пускай моги-ила меня нака-ажет, –
затянули несколько голосов.
За то, что я тебя-я-я люблю-ю.
Трое молодых матросов проходят мимо двора храма Хосенди и могилы товарища. Идут и не боятся. Наверно, перелезли забор и ушли.
Но я моги-и-илы не устра-шу-у-уся...
Кого люблю-ю я, с тем-ем помру-у...
– Отставить! – выходя к воротам, приказывает дежурный офицер. – Адмирал!.. Мы все с восторгом идем к вашим берегам! Храните наши семьи... – восклицает Дотери. – Ни волоса не упадет с их голов! – А мы перевезем за три вояжа всех вас... Дотери сильно напился, и разговор пошел на откровенность. – А что бы вы делали, если бы не мы? Но дайте деньги! Хорошая оплата! Америка и Россия – друзья! И за хорошие деньги мы вас спасем всегда... Вечные друзья! – И союз? – спросил Лесовский. – Союз! Да! – А если наши враги заплатят больше? Дотери выложил оба кулака рядом с волосатым кулаком Лесовского. Потом посмотрел остекленевшим взором, развернул ладони и положил на стол обе руки крест-накрест, медленно опуская на них голову, и замолк, но в силах придумать сейчас ясного ответа... В таких случаях надо уклониться, сделать вид, что мертвецки пьян. Лучше всего притвориться, будто уснул. Только неправдоподобный ответ мог бы понравиться свирепому капитану, который, говорят, дерется умело и часто. Идет с нами! ...Сегодня праздник в России, праздник и у детей Путятина. И в Петербурге! Там миллионы уходят на выплату жалованья множеству генералов и чиновников. А по сути – зря. Но как избежать? Никогда прежде об этом не думал Путятин. И он сам может жить гораздо скромней и лучше. А то соришь деньгами по общему обычаю. Пасхальный праздник – обиды одних и самодовольство других. Там сыплются ленты, звезды, ордена, награды, да не такие, как у нас. Я пятьдесят человек произвел! А там – пенсионы! Сколько при этом интриг! Лесть, обманы... Мы здесь живем и рвемся отсюда, а ведь здесь мы почти без предрассудков, как независимые. А там живо укажут всем свое место... Мы тут отвыкли от подлости. А что же будет, когда опять придется входить в свою среду в Петербурге! – Японцы пришли! – появляясь, сказал Пещуров с недовольным лицом. – К вашему превосходительству, Уэкава Деничиро... – Просите... «Неужели Уэкава явился поздравить?» Во двор японцы вошли толпой. Уэкава с переводчиком прошли к адмиралу и почтительно поклонились. Уэкава смелый, острый на язык. Сегодня он не в мундире, а в старинной японской одежде из прекрасных шелков, тяжелых, с цветами, и о двух саблях. – Посол и адмирал Путятин! Поздравляю вас со светлым праздником, – сказал он по-русски. – Очень радуемся, что вам весело и приятно. – Спасибо, Уэкава-сама, тронут, благодарю вас... Садитесь с нами... Уэкава продолжал по-японски: – Мы видим теперь, что пост у вас окончился. Мы готовы сделать для вас все, чтобы условия жизни не были скудны. Уэкава улыбнулся дружелюбно. – Да, благодарим вас за три тысячи яиц. – Мы просим принять наше разрешение и повторить его вашим людям, чтобы не сидели за городьбой в дни праздника. Есть разрешение им дополнительно выходить на расстояние половины ри от ворот, совершенно свободно и независимо, как вы найдете возможным, адмирал... К морю или в цветущий лес. Пожалуйста, получите... Улыбка Уэкава расплылась еще шире, и он набрался решимости по пословице: «В улыбающееся лицо не пускают стрел!» У него был такой радушный вид, словно он собрался христосоваться. – Поэтому... вам... адмирал и посол... Вашим людям, которыми мы все восхищены... и благодарны... и от японского правительства... как подарок офицерам и матросам за хорошую работу... мы прислали в подарок... публичный дом... бардак! – пояснил он по-русски. – Примите, ваше превосходительство... – Что? – тихо спросил адмирал. – Девицы все очень чистые и здоровые... Дело свое знают... Некоторые могут быть для офицеров... Путятин на миг растерялся. Вот тебе и пасха! И редька с постным маслом! Занятия батюшки с матросами и юнкерами! Неужели так ничего не помогло? Евфимий Васильевич вспомнил надпись, которую прочитал на чертеже. Значит, японцы следили и все замечали! И дождались удобного для них срока! Они все же решились. Пост, мол, закончился! Зачем же лицемерие! А я еще роздал награды, произвел в чины... Ну, что тут делать адмиралу? – Здание бардака уже построено. – Где? – спросил Лесовский. – Вот тут близко, гораздо меньше чем на расстоянии половины ри от ворот лагеря. Уже открыто и оборудовано. – Это двухэтажный дом? – Да, да... – Это вы с ним так спешили?.. Так ведь там дворе Управления Западных Приемов. – Да, да, дворец. Так точно. Дворец для... для западных приемов! На улице раздались крики и топот бегущей массы детей. Быстро вошел Можайский. У него в руках бумажный змей, двухлопастный, а между плоскостями сидит, как в экипаже, фигурка человека в мундире. – Только что запускали, и очень удачно, Евфимий Васильевич! – Также имеется обширная гостиная для общества. Некоторые девицы еще не переехали в свои роскошные квартиры. Они находятся на корабле, – добавил Уэкава, не обращая внимания на змей-самолет. – Да, какие-то девицы сбежались с корабля и так радуются сейчас, смотрят, как наши пляшут, и сами хлопают в ладоши, совсем как барышни на параде, – не зная сути дела, сказал Можайский. Путятин со злости на Можайского побледнел, но смотрел на Уэкава. ...С утра в этот второй день пасхи матросы, как всегда, не смели выйти без дела, они кучками сидели у ворот, от которых нельзя отойти, или во дворе, глядя через ворота, как в тюрьме или в сибирском пересыльном бараке. Хорошо бы на траве полежать! А в лагере редкие травинки пробиваются лишь у самых столбов. – Эй, мусуме! – кричали молодые, завидя проходящую девушку. Часовой не пускает, но матросы толпой вывалились из ворот. – Мусуме, вот бери сато[*]!
[*]Сахар.
Юная японка взяла, деланно улыбнулась, спрятала кусочек сахара в рукав и пошла прочь. Жадные взгляды ищут. Вот идет женщина. Какая окажется? Красавица? Кокетка? Вдовушка? Нет, не тут-то было, обычная замужняя японка с начерненными зубами и губами, как в саже, как с провалом во рту. – Эй, кусай сато... Всегда прячут угощение в рукав. Очень благодарят. Но едят или выбрасывают – неизвестно. – Никто еще не видел, чтобы они на улице ели. – Почему? Ты знаешь?
Иосида уже тут. Значит, что-то будет. – У нас на улице женщине неприлично есть. – Так и у нас тоже. А в городах, бывает, жрут и на улице, где торгуют блинами, квасом ли. – Братцы, японцы с саблями идут и наши лейтенанты. Зеленой с сонным видом, грузный, но расторопный, вызвал дежурного по лагерю. – Объявите людям, что могут выходить на луг, играть в лапту, в чехарду, петь или сидеть на траве. ...Обед опять мясной и с двумя чарками. ...Слышится бубен и гармонь. Топот ног. Хор поет на мотив плясовой. Из ворот, под удалое пение, гуськом вытанцовывают прямо на луг и на пустырь, вприсядку, один за другим.
Эх, Тула, Тула, Тула я,
Тула родина моя...
И-их...
Над яром Кострома,
а под яром кутерьма
И-их...
– Э-эх... и-их... у-ух... и-и-и... – идет перепляс и поют самодельщину в перехват друг от друга. На пустыре толпа хорошеньких, молоденьких девушек в прекрасных затейливых прическах под прозрачными кружевными наколками. Они, хлопая в ладоши, вошли в круг пляшущих матросов. Адмирал сидел на террасе храма с гостями и офицерами, и его самого тянуло посмотреть на матросское веселье, которое сам он заглушал, забивал за время великого поста. Но теперь уж ничего не поделаешь. Река прорвала плотину. Путятина самого подбивало заложить руки в бока и пройтись молодым фертом. Аз и ферт! Да кроме котильона и мазурки, пожалуй, не помнил ничего! И вдруг этот ужасный доклад: «Вам в подарок, ваше превосходительство... от японского правительства...» Адмирал, простившись с гостями, ушел к себе и сел за письмо к Мэри и детям. Доставит в Россию Лесовский. Множество бумаг обычно шлет в столицу каждое посольство. Но в этот раз деловые бумаги еще позавчера закончены и запечатаны. Писано кратко. Со всей твердостью духа готов отвечать адмирал за допущенные им ошибки при заключении трактата. ...Японок, как детей, восхищала пляска, как танцоры шли волна за волной мимо, как все заплясали вдруг, как наиболее удалые лупили ладонями под песню по сапогам и по коленям, в грудь, по затылку, потом опять по пяткам и по носкам сапог и даже самих себя по лицам. Вставляли палец в рот и выводили его со звуком, как пробку из бутылки, или свистели, заложив сразу два пальца. Несся сплошной топот ног и перешлеп ладошек, словно заплескались тысячи мелких звонких волн.
Таракашка на бегу,
а старикашка на ходу... –
пели плясуны, минуя Глухарева.
Эх, Тула, чтоб те вздуло...
...Ой, ой, не могу,
ступил комар на ногу,
все суставы перешиб...
Тут же Аввакумов. Он разглаживает степенно усы и тоже корячится, пританцовывая слегка. Молоденькие японки сбегали на свой корабль и, возвращаясь с кувшинами сакэ, наливали чашечки и с поклонами предлагали матросам. Пляска прекратилась, и все столпились вокруг девушек. – Поздно вас прислали! – Завтра уходим! – Ты? – вдруг воскликнул Сизов. Перед ним была Фуми, та девушка, с которой он встречался в деревне Миасима, где матросы жили после гибели «Дианы». – Петя! – сказала она по-русски. – Так, значит, и тебя? – сказал Сизов. – Петя! – повторила японка. – Этого забыть нельзя! «Я ее погубил», – подумал матрос. – Теперь повидаешься с ней! – сказал Сидоров. За одну встречу с матросом ей придется теперь прожить в доме терпимости всю жизнь! Жена губернатора Симода, спасенная от смерти во время цунами Петром Сизовым, устроила Фуми и Петру встречу в городе, перед тем как послать девушку в публичный дом. Все было богато: и еда и постель, да сами-то Фуми и Петя не прикоснулись друг к другу, чуть не плача с горя. Девицы, подруги Фуми, обступили Петра, заглядывая на него снизу вверх, смеялись, трогали его руки и усы. Фуми подала матросу глиняную чашечку с водкой. Девушки дарили Сизову цветы, как прославленному герою. Выскочил боцман с бинтом на голове, ударил в бубен и заработал ногами. – У Терентьича еще одно ухо есть... – Еще может драться, – сказал Глухарев. – Теперь корноухий! Вечером компания старших унтер-офицеров собралась в зале публичного дома. – Тепло и весело! – говорил довольный Аввакумов. – И никто не ревнует! – подтвердил Глухарев. На рассвете вся команда в истрепанных парусинниках, как волны яркой белизны, заполнила стройными рядами истоптанную площадку среди лагеря, где ни цветочка, ни кустика и вокруг, как двор пересыльной тюрьмы, частокол из бамбуков и кедровых кольев. Сто пятьдесят уходящих во главе с Лесовским стоят лицом к лицу с четырьмястами остающихся во главе с адмиралом. – Товарищи! Братцы! Настал час возвращения на родину! – заговорил Евфимий Васильевич. ...На прошлой неделе списки зачитаны. Все уходящие знают, собрались уже давно. Разговлялись, христосовались, веселились и вот дождались дня, которого ждали. Но как ни ободряет адмирал, а что-то очень тоскливо. Одним тяжко уходить и оставлять товарищей на произвол судьбы. Другим тяжко отпускать друзей, с которыми сжились крепко, как срослись в одно тело. – Братцы, поклянемся остаться единой душою, куда бы всех нас ни бросала судьба! С честью пойдем на врага, – говорил адмирал. – Мы встанем в ряды защитников отечества. В Севастополе идут кровавые бои... «Все кончается. Скоро и мы спустим шхуну! – думал Сибирцев. – Прощай, Япония... А за вами, друзья, пойдем и мы. Кто-то из нас погибнет... не поэтому ли так тяжко расставаться? Враги нас в море ждут! Адмирал прав!» – Прощайте, братцы! Вы идете на войну. С честью и славой... – в тишине отчетливо и гулко голос адмирала раздавался по всей Хэда, как на параде. – Прощайте, товарищи, с богом! – закончил свою речь адмирал. – Ура-а! – грянул весь лагерь. Загрузка корабля закончена. Наступает неотвратимый час прощания. Заиграл оркестр. Белые колонны уходящих и остающихся зашагали под марш из лагеря. Опять шел Путятин, и все видели его. Оркестр стих. Запели моряки.
Дело было под Гангутом,
дело славное, друзья...
Вышел флот наш
в бой кровавый
с славным знаменем Петра...
«У меня сердце разрывается. Я больше не могу выдержать!» – думал Ябадоо и прослезился. В последние минуты офицеры и матросы, уходящие и остающиеся, обнимались и прощались, расходились и вдруг, как в полубезумье, снова кидались в объятия друг друга. Слышались мужские рыдания, и слезы выступали у гордых, усатых и смелых воинов, которые так величаво, с грозным пением вступали еще недавно в эту деревню. – Прощай, Америка! – крикнул, кидая вверх шапку, корноухий боцман Черный. – Бай-бай! – отозвался ему с борта «Кароляйн» безносый боцман в повязке через лицо. На судне подняли якорь. На буксире шлюпок судно пошло. Слышно было, как, выйдя за косу из бухты, Вард приказал в рупор ставить паруса. Вскоре американская шхуна «Кароляйн» растаяла в глубине голубой мглы океана. – Такое страшное прощанье! – сказал Ябадоо, возвратясь домой. – Я не мог выдержать! – Они идут на войну! – отвечала жена. – Нет, не только поэтому... – А нам, господа, еще предстоит довести до конца начатое дело, – говорил адмирал Пушкину и офицерам, собравшимся в кают-компании. «Ряды наши поредели!» – подумал Алексей. – Еще живем, ребята, – толковали в лагере. – Маслов здесь, Сизов здесь, Янка Берзинь здесь.
На другой день после работы новый переводчик Сьоза пил чай у Ябадоо и, между прочим, спросил, хороши ли дальние стекла у Кокоро-сан. Ябадоо, смеясь, стал расписывать достоинства подзорной трубы Александра. – Уэкава-сама получил приказ: раздобыть дальние стекла для государственного вельможи. Приказал Кавадзи-сама. – Сьоза просил Ябадоо посредничать. Новость ошеломляющая! Труба понадобилась для кого-то из высших лиц, это ясно: Кавадзи хлопочет и приказывает. Никто не требует, но это дела не меняет. Надо исполнять. – Не для чиновника! – подтвердил эдоский переводчик. – Я понимаю, спасибо. – «Но, наверно, ничего не получится. Однако попытаемся». – Александр Кокоро-сан не сможет. У него стекла – подарок от императора России, строго будет наказан, если отдаст. Позвали унтер-офицера Аввакумова. – Не знаешь ли, у кого купить трубу? – У поручика Елкина несколько труб. Он, наверное, уступит. Сьоза пошел в дом при храме Хонзенди, где жили офицеры, и сказал Елкину, что одно высокое лицо просит его продать трубу. – Ну, ты меня не пугай. Скажи, кто просит. – Очень большой дай. Чин дай! – Здесь? В Эдо? – В Эдо, – как бы стыдливо признался Сьоза. – У меня трубы не очень хорошие. Для высокого лица неприлично такие продавать. Елкин позвал на совет Сибирцева. – Вот, переводчик просит продать подзорную трубу для кого-то в Эдо и обещает заплатить золотом. Может быть, у вас, Алексей Николаевич, есть хорошая труба? – Кому? – спросил Сибирцев. – Имя его? Сьоза застеснялся. – Не могу сказать, – ответил, хихикая, словно его защекотали. – Тогда не продадим. – Тогда я скажу. – Пожалуй. – Но сначала дайте трубу. Сибирцев подумал, сходил в соседний храм к адмиралу, посоветовался. Вернулся к себе в каюту и вынес трубу. Открыли окно, посмотрели в море, на бухту, на горы и на облака. – Проверили? – Да, очень хорошая... Для самого... – Сьоза говорил чуть слышно, – канцлера Японии. – Он просил? – Он. Пожалуйста... – Денег не возьмем. Подарок канцлеру Абэ. Нижайше просим принять. Сьоза спрятал трубу в плетеную коробку. Сказал, что заплачено или отдарено будет щедро, и поспешно ушел. – Каково, брат, – сказал Елкин. – Абэ лично! – А может быть, это для императора? – Видно, заело их... Берутся за дело яро. Канцлер просит раздобыть нужную вещь! А, брат, это не контрабанда? – Адмирал велел. Сказал, что хороший признак, обращаются к нам, как к своим, кому доверяют. Могли бы у американцев купить за золото. «Чем все это кончится? – подумал Алексей. – Конечно, мы дисциплинированны и не разгласим ничего, они это видят. Если в мире и узнают когда-нибудь про эту трубу для канцлера, то от самих японцев, только. А мы спрячем все тайны!» Сьоза вернулся и сказал Алексею Сибирцеву, что Оюки-сан просит прийти сегодня в то место, которое он знает. Алексею очень хотелось повидать Оюки. Да и надо побыть на людях. Немного рассеяться и забыться. Опять, видно, общество соберется, будет весело! Алексей не удержался и зашел в дом Ота. Большое помещение перегорожено красивыми бумажными стенами, как в первые наши дни в Хэда. Нет никакой чертежной. Много комнат, всюду украшения и картины. Постланы чистые толстые татами из рисовой соломы. Суетятся какие-то женщины. – Оюки! – Ареса! – У мисс Мидзуно сегодня прием? – Надо идти! – Скоро и мы уедем, наш лагерь опустеет. Оюки сказала: – Я очень нездорова, сегодня не выйду из дому... но вы, Ареса, придите обязательно... Вам будет сюрприз. Алексей вышел на улицу как пришибленный. В таких случаях лжешь себе и людям, делаешь вид, что скучаешь по компании, в которую якобы стремишься. Я обидел ее? Но, наверно, заметила, как я сразу погас, когда сказала, что не придет, торжествующе проглянула ее радость. Я выдал себя, не сразу взял в руки. А ложь ложью, но, кажется, ее не обманешь... Ну что же, пусть! – с обидой подумал Алексей. Пусть этим и утешается! По виду ее не скажешь, что нездорова... Может быть, и лучше так... ...Вот и вечер. И старые ворота, подновленные к приезду князя Мидзуно, калитка, холм перед воротами и такой же холм за дорогой. Темнеет. Сад, переходящий в огород, а дальше опять рисовые поля и скрытые в сумерках предгорья. Там где-то, как в Симода, дикие пальмы пробиваются из-под скал. В лесу вьюны, колючки и черные кипарисы. В дневное время во дворе у храма сплошной яркий пояс из желтых, оранжевых и розовых цветов рододендрона, волны желтого переливаются с оранжевыми, с разбросанными кустами адисая переходящих тонов, сине-красного, сине-белого и белоснежно-белого. Горят цветы ярко-красные, багровые, кумачовые... В сумеречной серости гаснут гортензии и камелии. Деревья цветут здесь позже, чем в Симода. Развесистые азалии с черными стволами разрослись выше храма, как розовым и красным снегом осыпаны цветами их еще светлевшие вершины. А в глубине сада как черные часовые – хиноки и опять деревья азалии в тучном цвету, как вечерние стога красного сена. «Придите обязательно!..» В храме было тихо. Алексей отворил дверь. В главном помещении пусто. Темно и странно. Статуи чуть блестят у дальней стены. Алексей прошел во внутренние комнаты. Там тоже темно и пусто. Алексей нашел фонарь, зажег его. Странно, что никого нет. Неужели ни священника, ни его жены? Может быть, в соседнем доме? Алексей постучал в квартиру священника. Кто-то выглянул из двери. Алексей пригляделся. Это молодой монах. Кажется, за ним мелькнуло лицо хозяйки. Монах что-то буркнул и поклонился. Затворил дверь, и слышно было, как он сбежал по ступенькам. Алексей отступил. Где же все? Где Григорьев? Где княжна?.. Он вернулся в главное помещение храма и стоял в оцепенении. Чувство горечи овладевало им. Ужасная пустота почувствовалась во всем. Боковая дверь отворилась, и в комнату тихо вошла высокая женская фигура. Перед Алексеем была элегантная, тонкая европеянка в прекрасном платье с декольте и в скромных украшениях. Шелк ее платья тона наступившей ночи и оттенков потемневшего храма. Реально ли это? Сибирцева подрал мороз по коже! Я схожу с ума... Этого не может быть! Неужели княжна? Он готов был отступить. Для такой встречи у него не было ни желания, ни циничного убеждения в своем праве. – А-ре-са... – Оюки! Вы? Боже мой!.. Как я рад! Это вы, вы... – А это я!.. Ты, Ареса? Шелест шелка, чуть слышные шаги, частое дыхание. Как бы теряя над собой власть, Оюки опустилась перед ним на колени. Он поднял ее. «Какая она душистая! Какая тонкая!» Легкостью, покорностью и чистотой веяло от каждого ее движения. Оюки отшатнулась. У нее огромные, прекрасные глаза. Он взял ее руку и горячо обнял. – Ареса! – Она слабо обхватила его плечи. Какое-то отчаяние страдания было в ее поцелуях и движениях, и эта мучительная жгучая боль передавалась ему и смешивалась с чувством наслаждения. Ее поцелуи становились жарче, как бы сознательней и желанней. ...В раскрытом широко входе, как на квадратной картине, – ночной сад с черными цветами и серебряной листвой, и только кое-где камелии в полном расцвете светятся странной краснотой с подмесью мрака. Ее тело билось в муке чувств, она вырвала наконец его из объятий всех других женщин – наездниц, виолончелисток, красавиц в декольте на балу, американок тоже... ...Его голова лежала на круглом валике, глаза в глаза, рядом с ее головой, ласковые волны ее девичьих душистых волос как нежное море. Отчаяние истомленной и оскорбленной молодости в расцвете сил еще билось в ней, ее тело мучили жестокие законы стыда и чести, отброшенные, казалось бы, напрочь в этом пустынном полуночном храме. На рассвете она сказала: – Я только хотела показать тебе мое западное платье. – Сюрприз? Благодарю... Да, платье, брошенное на татами, проступало в пробуждавшемся свете дня, его роскошный шелк не так темен, как показалось; искры и множество изломанных линий оживляют драгоценную строгость. Прекрасные европейские туфли!
Алексей узнал, что дочь князя уехала, художники отправились с ней. Григорьев в храм больше не ходит. Махов дружит с другими бонзами. А Гошкевич с тех пор, как завел себе какого-то приятеля Точибана, встречается с ним в другом храме, который строен на отшибе.
«Все эти храмы – обители веры и экзальтации и всего необыкновенного...»
Ни о чем не хочется думать. Но почему даже на радостном чувстве, как тяжкий гнет, лежит тайна грядущей неведомой пустоты?
|